Когда пройдет боль
В России появился целый поджанр «новой русской антиутопии». Его метафоры прозрачны и для читателей, и для силовиков
Россия читает антиутопии. Отлично продается Оруэлл: за год с апреля 2025 по апрель 2026 продажи его романа «1984» выросли на 81%. Неплохо идут «Мы» Замятина и «О дивный новый мир» Хаксли. Интересом пользуется постап-манга «Огненный удар» Фудзимото Тацуки.
Но подтянулись за четыре года войны и современные российские авторы. Их не останавливают ни многоступенчатая цензура — маркировки, блэкауты, изъятия тиражей, — ни доносы зет-каналов и связанные с ними ненулевые личные риски (у всех на слуху «дело издателей»). Практически все новые антиутопии российских писателей устроены схожим образом.
Во-первых, как правило, каждый такой роман строится на единой развернутой метафоре. В дилогии Ольги Птицевой «Двести третий день зимы» и «Время воды» царит тотальный холод. Стране объявили вечную «зимовку». Тайно действует группа сопротивления «Оттепель», граждане должны «обеспечивать приемлемую высоту снежного покрова», а холодовики сажают людей в морозильные камеры. В романе «Мга» Дарьи Промч, наоборот, сквозная метафора — пожары неизвестной природы. («Он вчера сгорел... В супермаркете. Загорелось сразу на двух этажах».) Людей собирают в бранд-команды, чтобы ликвидировать последствия катастрофы, при это пропаганда убеждает население, что «все закончилось», хотя на самом деле кругом дым, гарь, пепел и тление. В «Кадаврах» Алексея Поляринова (2024) повсюду стоят фигурки мертвых детей. У Даниила Туровского («Луч») на месте взорванной Москвы возникает фиолетовый луч — нечто вроде радиации, заставляющей пространство и историю бесконечно, на манер вируса, реплицироваться. В «Вегетации» Алексея Иванова рост леса был искусственно ускорен из экономических соображений: из древесины научились делать топливо. Лес подвергся мутации и стал враждебной человеку силой. Люди в лесу теряют биологическую природу, в его дебрях скрываются обезумевшие машины-чумоходы.
Строить книгу на сквозной мета-метафоре — прием не новый, примеров много: тут и «Норма» Сорокина, и многие книги Стругацких. Но если у Сорокина мы видим бесконечные остроумные вариации очевидной темы, а у Стругацких суть метафоры сложна и в одном предложении ее не опишешь, то в современном постапе уподобление нужно только для того, чтобы снова и снова проговорить «одно через другое» во всех деталях. Это линейный прием, назначение которого прозрачно и очевидно всем: и автору, и читателю, и репрессивной машине. Романы Ольги Птицевой запретил Роскомнадзор. «Луч» претерпел множество приключений: сначала книгу пришлось маркировать из-за мухоморов, а лингвистическое исследование выявило «экстремистские фрагменты», затем первый тираж полностью уничтожили, а во втором закрыли блэкаутом страницы и отдельные части фраз, в которых описывались чувствительные для российского руководства моменты (например, история зачистки чеченского села в 2000 году). Но «зет»-каналы, особенно «Культурный фронт Z», начали писать доносы, и книгу (как рассказал в своих соцсетях сам Туровский) сняли с маркетплейсов и отправили на очередную, третью по счету экспертизу.
Во-вторых, древо чудовищного будущего впивается корнями в ужасное российское прошлое, культуру и фольклор, именно оттуда и ползет хтонь и жуть. В «Посте» Глуховского (книга вышла еще до войны, в 2019 году) Волга отравлена, а главной угрозой становится НЛП-оружие — «бесовская молитва», которой заражают всех вокруг одержимые. Поляринов говорит о своих «Кадаврах»:
«Моей целью было упаковать в этот образ все неудобное прошлое, с которым мы каждый день живем».
В романе Туровского воздействие взрыва проявляется в болезненных галлюцинациях, при которых людей реалистичным флэшбеком забрасывает в самые острые моменты этого самого прошлого (на подлодку «Курск», в голодающее Поволжье, в осажденную Казань 1553 года и т. п.) И взрыв, и отчасти его последствия вызывают в памяти роман Татьяны Толстой «Кысь», страшно популярный в начале двухтысячных, но, по мнению многих критиков, в свою очередь, вторичный. Там тоже происходит взрыв (Толстая начинала писать после Чернобыля), но его последствия диаметрально противоположны: прежняя российская культура наглухо забыта всеми, кроме «прежних». Занятно: если у Толстой прошлое и способность его сохранить — это нечто позитивное, то у Туровского луч вырезает в сознании исторический ужас, переживаемый снова и снова.
Иронически обыгрывается тема «ужасного прошлого» разве что в романе Алексея Конакова «Табия 32» (действие происходит в 2081 году): вместо «имперской», «токсичной» русской литературы идеологической основой официально объявлены шахматы. В интервью Конаков говорит, что подобный радикализм как раз-таки для русской культуры и характерен:
«я вполне могу представить, что где-то говорят: “Все ваши беды от Пушкина»”, — а мы в ответ самые первые рвем рубаху на груди, посыпаем голову пеплом — и задорно от Пушкина отказываемся».
Наконец, в-третьих, супергероев в новом российском постапе нет. Есть люди, вброшенные, как выражались экзистенциалисты, в страшный мир, своего рода попаданцы в антиутопическое будущее-прошлое. Единственно возможные проявления воли — худо-бедно разобраться в происходящем, научиться в нем ориентироваться и кого-нибудь спасти. Например, в «Путях сообщения» Ксении Буржской этим занят один и тот же персонаж, живущий в разное время: в 1936 году это номенклатурная жена, в 2045 — искусственный интеллект.
Хотя речь идет по большей части о вполне качественно придуманных текстах, их герои не обладают яркой индивидуальностью, а в некоторых книгах не вызывают и сочувствия. Наоборот, иногда кажется, что авторы (например, Туровский и Поляринов) подвергают их мучениям только для того, чтобы иметь повод высказаться вслух о бессмысленной жестокости, которая царит в реальном мире.
Все эти черты нового российского постапа говорят о том, что он — литература, конечно, не о будущем и прошлом, а о самом что ни на есть настоящем. Текст живет моментом, в том смысле, в котором им живет человек, у которого что-то сильно болит, а обезболивающего под рукой нет. Такой человек не ищет сложных путей, в таком состоянии он редко способен философствовать; иногда его эмпатия начисто отключается, а иногда — наоборот, обостряется до предела. В его послании миру нет ничего особенно оригинального, оно прямолинейно, но абсолютно необходимо. Как пел «Аквариум»:
Пусть идет дождь, пусть горит снег,
Пускай поет смерть над моей землей,
Я хочу знать; просто хочу знать,
Будем ли мы тем, что мы есть, когда пройдет боль.